Отпели. И невзвиделась Машка – гробик заколочен, взял его дьячок и понес из церкви. Вниз по шаткой лесенке, по солнцу, туда, где меж корявых, низкорослых сосен частые кресты.
И скоро как все обернулось. Вот уж закопали, вот батюшка с дьячком ушли, мужик ушел, что рыл могилку, остался только маленький сырой горбик, да Машка над ним, да сторожиха в ковровом платке, – девчонку свою за руку держит.
– Полно-ка, милая, не убивайся. Упокоил Господь младенческую душеньку иде же праведные… Поклонись-ка, землицы возьми на память с могилки, да и пойдем. Чайком попою, помянем младенчика…
Рядом со свежим сырым горбиком – другие горбики, большие и малые, тесно-тесно; желтая, мертвая трава на них, а между, по местам, снежок белеется. И еще что-то все белеется середь темных комков земли.
– Это что же такое, тетенька? – говорит Машка, приглядываясь. – Словно кости…
– Черепочки это, милая, черепочки… Что поделаешь, такое уж у нас кладбище. Мелко роем, потому нельзя, вода. А мелко роем, – веснами и размывает могилки, которые постарше. Старое ведь у нас кладбище, беда, старое.
Она наклонилась и подняла маленькую круглую чашу, такую чистенькую, такую белую на ласковом солнце.
– Вот черепок-то, вымыло его; тоже, видно, младенчик был… Этого у нас много. Летось барышня одна, дачница, увидела это и забрала; возьму, говорит, на письменный стол к себе положу. А потом невдолге гляжу я – обратно несет. Нет, мол, им у меня, должно быть, без спокою: снятся мне. Лучше их земле отдать, землей покрыть. И зарыла. Что ж поделаешь.
Машка стала накапывать себе с могилки земли, да повалилась лицом вниз и завыла.
– Илюшенька! Егорушка! Кудрявенький мой. И на кого вы меня, бесталанную… На кого вы меня… Да на кого вы меня…
Голубая круглая чаша вверху такая чистая, такая ласковая. Обещание весны такое верное. Близок юный март. Сторожиха тянет за кофту, с добротой уговаривает.
– Полно-ка, молодушка, встань, встань. Грех так убиваться по младенчику.
Встала Машка, всхлипывает.
– Что ж это… Илюшечка… Кудрявенький. Черепочки теперь… Куда теперь?
А сторожиха все тянет за рукав.
– Пойдем, милая, пойдем. Землицы-то взяла? Христос с ним. Пойдем, чайку попьем, вспомянем… Пойдем-ка скорее.
Голубая круглая чаша над ними, над светлым кладбищем, над серой церковью бревенчатой, – голубая чаша такая чистая, такая ласковая. Обещание весны такое верное.
Близок юный март.
– Чего я желал бы?..
Разговаривали полушутливо, о каких-то пустяках. Ведь они едва знакомы.
Кругом тихо и темно. Так тихо, темно, притайно, как бывает днем в летнюю пору перед сильной грозой.
– Чего желал бы…
И ветер, со стоном, внезапно сорвался, – будто сама туча взмахнула темно-синими крыльями.
Сразу ударил ветер, зашумел сырым холодом около девушки, сидевшей на ступенях балкона; длинные, волнистые пряди ее бледных волос вырвались из косы и повлеклись по ветру. По ветру, с жидкими, торопливыми жалобами, влеклись вершины берез, клонились, тянулись, стлались, влеклись длинными прядями, зеленые июньские листья сыпались вбок и улетали…
– Что, что? Не слышу! Ветер! и гром! – прокричала девушка, стараясь вдохнуть, глотая ветер и смеясь.
Собеседник ее, молодой человек в синей косоворотке, сделал два шага вперед, навстречу ветру, и крепче надвинул полотняную фуражку.
– Хорошей грозы желал бы… Ветра, ветра…
Слова с ветром летели, пролетали мимо девушки, едва слышные, едва понятные.
– …желать? Быть может, еще жениться на вас… Конечно, ей послышалось. Ветер отнес, запутал, исказил слова. Как смешно.
– Что вы говорите? Что? – крикнула она опять сквозь сухой шум испуганных берез и переливчатое воркованье грома.
А вдруг он повторит? Как быть тогда? Ведь это или насмешка, или наглость, или сумасшествие. Они едва знакомы. Но такой странный человек…
Гром поднял голос, зарычал, раскатился и закатился, но не смолк. Ветра вдруг словно не бывало. Словно улетел весь – ничего не осталось.
В синеватой тишине прозвучали спокойные слова:
– Я сказал: «чего желать? О, так желаний много…» Вы не помните этого стихотворения?
Тишина была мгновенна. Опять налетел ветер, второй, опять покорно вытянули березы свои зеленые волосы, опять, опять… А над ними, по синей туче, словно кто-то пальцем прочертил огненные слова. Сквозь железный грохот освирепевшего грома не слышно было, как стукнула балконная дверь.
– Лилька, безумная! Что ты здесь делаешь? Иди скорее домой. Такая гроза. Наверху уже, кажется, окно разбило.
Девушка, поправляя выбившиеся волосы, поднялась.
– Иду, тетя Катя. А так хорошо!
– Ничего нет хорошего. Подумаешь! – кричала тетя Катя, молодая, пышная, красиво освещенная молниями: от них то розовел, то червонел ее белый капот.
– Батюшки! Да и Роман Иванович тут с тобой. Роман Иванович! Идите! Убьет непременно.
Сменцев обернулся.
– Нет, не убьет. Я люблю ветер. И он меня любит. Не бойтесь.
Зашагал прочь от балкона и сгинул за деревьями, за сизой мглой начинающегося, еще летучего дождя.
– Экий сумасшедший. Ведь ливень будет. Ох, вот опять! Иди же, Илюша, я дверь ставней прикрою.
Они вместе вошли в длинную, низкую комнату, где стояли сумерки, – хоть огонь зажигай.
– Пойдем наверх, к детям, – сказала Катерина Павловна. – Там и светлее, да и Витя меня беспокоит, позеленел весь, явно трусит грозы, а не признается. Такой нервный ребенок.