Графинина дача выстроена по-старинному; дача-усадьба, а не городской дом. Поместительная, широкая, и сад порядочный, и двор; за домиком, где живет садовник, – огород, гряды с клубникой и викторией. Литта не любит скучной террасы с цветами и парусиновыми занавесями. Все ее тянет на это крылечко, и простор закатный, заогородный, ей нравится, и девочка Раичка ей нравится. Анюта слишком бойка, хитра и почтительна. Вот с этой бабой, Варварушкой, Литте ловчее.
– Бабка мне сказку вчерась сказывала, – болтает Раичка. – Хо-орошую сказку.
– Правда, Варвара? – спросила Литта. – Ты сказки знаешь?
– Ну, что наши сказки деревенские, барышнечка. Уж и позабыла их все. Мы-то, старухи, много чего знали. А теперешних, возьми-ка, и нет за ней ничего.
– Мама не умеет сказки, – опять шалит Раичка.
– Мамка твоя зато в книжке читает. И ты читай. – Варвара вздохнула и продолжала: – Эка жисть-то, жисть-то у вас какая! Тишина, благодать. Так это чисто, укромно. Попала моя Анютка, глядеть не нагляжусь. Старенек зятек, старенек по ей, это слова нет, да ведь благодать! Словно королевна за им живет. У нас, Господи батюшка! Чего бы ни навидалась, хоть бы за какого богатея пошла.
– Да что ж худого, Варвара. Ну, вышла бы за мужика… Жила бы в родном месте. Я не про Анюту, она уж городская, а вообще. Разве так уж плохо, если муж любит.
Варвара пригорюнилась.
– Не знаете вы, барышня, нашей жисти. Было нам житье, а теперь уж вовсе последнее время приходит. Что мужику трудно жить, бабе вдесятеро. Любит муж! Он любит, да что с него, коли пьет. Пьет да бьет. Слышно, бывали по нашим местам непьющие мужики, на моей памяти бывали, ну а теперь такого мужика нетути. И уж повсеместно. Заиграла Россия, запила, – горе веревочкой завила, дрался народ, кружился, – в канаву завалился, да и посейчас там. Раичка засмеялась.
– Странно ты говоришь, Варвара, – промолвила Литта. – И страшно как-то. Впрочем, я ведь ничего не знаю.
– То-то, барышня беленькая, где тебе знать. Наша жисть тесная, мы тебе не покажемся. За двумя морями живем, за двумя непереходными: одно море соленое – слезы бабьи, другое море зеленое – вино мужицкое. Где ж тебе знать! Не знаешь.
Варвара говорила все это, не жалуясь, голосом довольным, даже веселым. Баба бывалая, терпелая, прибаутчица. Литте, однако, хотелось переменить разговор.
– А что, муж у тебя жив еще?
– Старик-то! Ништо. И-и, пить как стал!
– И он еще пьет?
– Неужто нет? Летось, на Тихвинскую, ишли мы с ярмарки, так он, пьяный, как взялся меня бить, как взялся – насилу господский конюх встречный отнял. Ништо старик, здоровый; на ноги вот маленько стал припадать, как в остроге посидел. И вином-то шибче после того избаловался: что праздник, что будень…
– В остроге сидел? За что? Долго сидел?
– Долго, милая, долго. Как не долго. Наперед его посадили, с одной, значит, партией, а Гришутку, меньшенького-то мого, уж после. У нас это все, что поделаешь? все, почитай, в остроге насижены. Иные попропадали, рази узнаешь? И Гришутка мой так пропал; а другого, глядишь, возворотят. Пришел старик. Божья воля.
– Какая Божья воля, ничего не понимаю, – рассердилась Литта. – Ты скажи, за что? Или это давно было? Четыре года назад тому было?
– Всяко, милая, всяко. В четвертом годе сгоняли сильно, что говорить. Сгонят, да сряду всех и угонят, это было. Которые, значит, возворотятся, – ну, других сейчас берут. Гришутка-то, я и не взвиделась, попал. Молодой мальчонка, не шустрый такой был. Мы ждали, вернут; а заместо того и слухов нет. Что в те года, что ныне – бывает это, милая, бывает. Ныне, думаешь, не садятся в острог-то? Садятся, милая, садятся.
Жужжал тихо довольный голос Варвары. Литта уж не слушала, вся ослабела. Садятся, садятся… Все пьяные, все каторжные… Ни одного не пьяного, ни одного не каторжного. И два моря: море соленое да море зеленое. Садятся… Божья воля.
Шурша юбками, вынырнула откуда-то из-за угла Анюта.
– Ах, вы здесь, барышня? С маменькой, никак, сумерничаете? Деревенскими прибаутками развлекаетесь? – заговорила она скоро и слащаво. – Затейница у нас маменька! Для господ интересно, сказку мужицкую расскажет, или песню…
– Ну, я пойду. Прощай, Варвара. Прощай, Раичка. Литта поднялась со ступенек.
– Там гость, барышня, к их сиятельству приехали, – тараторила ей вслед Анюта. – Мне Гликерия Спиридонов-на сейчас попалась, сказала. Вероятнее всего – к обеду. А за барином, за генералом, Липат к поезду выехал. Да что-то еще не видать, не возвращались. Ах, батюшки, как стемнело! Рано темнеет. Август месяц…
Литта пошла в дачу через двор. В большой, тускло освещенной передней спросила графининого Никиту; спросила, думая о другом:
– Кто у нас?
– Господин профессор Саватов к ее сиятельству. Дидусь? Господи! Наконец-то! В первый раз! Столько времени прошло, он в первый раз. Литта и ждать перестала. Кажется, он тогда написал графине, что болен, и еще что-то написал. Литта перестала ждать.
И вот приехал. Чему тут радоваться – Литта не знала, но радовалась.
Бежать сразу к бабушке – нельзя. Не любит этого бабушка. Нельзя. Он останется обедать. А вдруг не останется?
Пошла к себе, на вышку, пригладить волосы, переодеться к обеду. Она живет нынче на самом верху, в комнатах Юрия. Выпросила у графини.
Зашуршали у крыльца колеса, это Николай Юрьевич с поезда, из Петербурга. Белеют глазастые фонари. Сейчас, значит, и обед.
Николай Юрьевич нынче не тот. Из-под палки графини начал выезжать, сначала было вовсе слег, – но палка графинина неутомима. Николай Юрьевич понял это и покорился. Сперва покорился, а потом сам втянулся. Возник. Пободрел, помолодел, и нога не смеет болеть. Кое-какие связи, действительно, подновил, и это ему нравится. О Юрии хлопочет искренно, но исподволь; и радуется, видя, что из-за «несчастной случайности» с сыном на него нисколько не косятся. Напротив, – ободряют, утешают, обещают… Пожалуй, выгорит дело. Прав был Юрий, не следовало опускаться. Николая Юрьевича еще очень и очень могут вспомнить.