И он поднял на Романа Ивановича светлые глаза. Такое в них было обожание, что Сменцев даже почувствовал себя растроганным слегка и удержался от усмешки. Сказал серьезно:
– Это хорошо, очень хорошо. И никому не скажу. Пусть будет наша тайна.
Вспомнил Стройку, вспомнил первое знакомство с Лит-той. И как она с злорадством заметила ему, что Витя его ненавидит. Точно и тогда не знал Роман Иванович, как этот Витя втайне обожает его. Все вот такие тихие, скрытные, тонкие и самолюбивые дети его обожают. Еще как!
Пришла Катерина Павловна. Поговорили немного. Сменцев встал.
– Не буду я на Лилиной свадьбе, досада какая! Витя, иди, дружок, слышишь, тебя фрейлейн зовет. Иди же, простись с дядей и ступай.
Роман Иванович видел, как Витю передернуло от слова «дядя». Он, Роман Иванович, таинственный герой его, которого ветер слушается, который ездит на паровозах и еще что-то делает, лучше и страшнее этого, – вдруг «дядя». О, какая мама странная! Она ничего, ничего не понимает.
Сменцев, хмуря брови, протянул Вите руку:
– До свиданья, Витя. Желаю вам быть здоровым, хорошо доехать. Не забывайте.
И крепко, точно взрослому, пожал он маленькую, холодную лапку.
Уже не слушал, что говорила Катерина Павловна, провожая его. Вышел на узкий, грязный проспект с рыжим, вчера выпавшим – сегодня распустившимся снегом, с пронзительными звонками трамваев.
Дневные, осенние сумерки стояли в воздухе, не двигаясь. Ни туда ни сюда. Ни в день, ни в ночь. Казалось, они, серые – вечные над сырым городом; всегда были, всегда будут. Они, – его, он родил их, они нужны ему, и взойди солнце – спрячется город, уползет в землю, как дождевой червяк.
Все покончено. Нынче после обеда еще к Литте в последний раз, prendre conge у величественной графини, – и до свиданья. От Флоризеля было сегодня письмо: на Шипке спокойно. Роман Иванович уезжает в Париж с легким сердцем.
Грустные глаза Жени Рудаковой. Ее косы черные, тугие, как встарь – венцом вокруг головы. Личико маленькое, изжелта-смуглое, осунувшееся – и беспокойное, и равнодушное. Прежде совсем иное было в нем выражение, и оттого кажется, что Евгения Логгиновна так постарела, изменилась. А ведь она старше Романа Ивановича разве года на два.
– Так у вас нынче журфикс, Женя? – спрашивает Роман Иванович.
– Да, Ромочка. Останьтесь непременно. Скука ужасная бывает. Но что ж делать-то?
Сидят в небольшом, узком салончике обыкновенной, не очень дорогой, но и не очень дешевой парижской квартиры. За стеклянной стеной – столовая. Там над столом уже горит лампа. Затянутая горничная расставляет чашки на тарелках.
– Ах, опять эта Луиза по-своему, – стонет Женя. – Вот не могу приучить, чтобы все чашки к моему месту, к спиртовке, ставила. Ну, да все равно. Манюся, у тебя фартучек расстегнулся. Поди к маме.
Кудрявая девочка лет шести, которая тут же, на ковре, тихо играла кубиками, едва повернула голову и не пошла.
– Вот видите, Ромочка, не слушается. Почти не говорит со мной. А с Луизой болтает. Отвыкла от русского языка. И подумать, что никого у меня, никого и ничего нет, кроме этого ребенка.
– Не узнаю вас, Женя, – проговорил, хмурясь, Роман Иванович. – Все жалуетесь. Пятый раз вижу вас за эти несколько дней, и ничего вы мне толком о себе не рассказали, только стонете.
Женя вздохнула. Да, конечно, изменилась. Ведь почти десять лет прошло с тех пор, как они, оба юные, оба несчастные и оскорбленные, но живые, сильные молодостью, – встретились там, на севере, в ссылке. Она уж кончала… только год прожили вместе, но было так славно. Не забыть этого года. Влюблена? Пожалуй, да. Конечно, да. С тех пор чего-чего не пережилось, – подумать страшно! – а это не забылось. И когда увидела его теперь, нежданно, – руки даже затряслись. Помолодела на мгновенье, а потом стало еще скучнее жить.
– Я был влюблен в вас тогда, Женя, – сказал Роман Иванович, будто подслушав ее мысли. – Немножко, но кто знает, если б вы не уехали…
Она вспыхнула.
– А я уехала. И что потом было, Ромочка!
– Знаю, я ведь не упускал вас совсем из виду. Порадовался, что вы за Ригеля вышли. А вы несчастливы.
– Да, нет, Ромочка, не то! – смешалась она. – Исаак Максимович великолепный человек, мы очень дружны… Но он такой деятельный, вечно занят, в делах… А я от всего отпала как-то. Жизнь меня сломила, Ромочка.
Он встал и, хмуря брови, прошелся по маленькой комнате. Женя сидела, бессильно опустив руки. Это была ее привычная поза.
– Мы все такие, право, – сказала она, точно извиняясь. – Исаак бодрый, но он исключение. Ведь против жизни не пойдешь. На стену не полезешь. От России отвыкли. Делать буквально нечего. Иным как бы только прокормиться. Поженились, замуж повыходили. У меня вот, слава Богу, ребенок. Кто поспособнее – к искусству потянулся. Маруся Зыкова, например, лепит. С художниками сошлась. А то вот эти журфиксы. Нарядимся в хорошие платья, у кого есть, и в гости друг к другу ходим.
Роман Иванович остановился, усмехнулся вбок и сказал:
– Бедненькая вы, Женичка. Очень уж распустились. Подтянуть вас некому. Исаак-то Максимович чего же смотрит?
Женя робко зашептала:
– Ромочка, я вам скажу: не верю я в его бодрость. Обманывает себя. Дела его – как колесо: вертится на одном месте, ну и ладно. Я не вхожу, а все-таки видно же: либо пустяки, либо распри разные, мелкие истории, ну, он хлопочет, улаживает… Скучно, ох, как скучно. Свежий человек, когда приедет, так два месяца волосы на себе рвет: это, мол, вы живете? А через два месяца обтерпелся, привык – и сам такой же.